Михаил Зощенко

Рассказы и фельетоны

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

Творчество Михаила Зощенко — самобытное явление в русской советской литературе. Писатель по-своему увидел некоторые характерные процессы современной ему действительности, вывел под слепящий свет сатиры галерею персонажей, породивших нарицательное понятие "зощенковский герой". Находясь у истоков советской сатирико-юмористической прозы, он выступил создателем оригинальной комической новеллы, продолжившей в новых исторических условиях традиции Гоголя, Лескова, раннего Чехова. Наконец, Зощенко создал свой, совершенно неповторимый художественный стиль.
Около четырех десятилетий посвятил Зощенко отечественной литературе. Писатель прошел сложный и трудный путь исканий. В его творчестве можно выделить три основных этапа.
Первый приходится на 20-е годы — период расцвета таланта писателя, оттачивавшего перо обличителя общественных пороков в таких популярных сатирических журналах той поры, как "Бегемот", "Бузотер", "Красный ворон", "Ревизор", "Чудак", "Смехач". В это время происходит становление и кристаллизация зощенковской новеллы и повести.
В 30-е годы Зощенко работает преимущественно в области крупных прозаических и драматических жанров, ищет пути к "оптимистической сатире" ("Возвращенная молодость" — 1933, "История одной жизни" — 1934 и "Голубая книга" — 1935). Искусство Зощенко-новеллиста также претерпевает в эти годы значительные перемены (цикл детских рассказов и рассказов для детей о Ленине).
Заключительный период приходится на военные и послевоенные годы.
Михаил Михайлович Зощенко родился в 1895 году. После окончания гимназии учился на юридическом факультете Петербургского университета. Не завершив учебы, ушел в 1915 году добровольцем в действующую армию, чтобы, как вспоминал он впоследствии, "с достоинством умереть за свою страну, за свою родину". После Февральской революции демобилизованный по болезни командир батальона Зощенко ("Я участвовал во многих боях, был ранен, отравлен газами. Испортил сердце…") служил комендантом Главного почтамта в Петрограде. В тревожные дни наступления Юденича на Петроград Зощенко адъютант полка деревенской бедноты.
Годы двух войн и революций (1914-1921) — период интенсивного духовного роста будущего писателя, становления его литературно-эстетических убеждений. Гражданское и нравственное формирование Зощенко как юмориста и сатирика, художника значительной общественной темы приходится на пооктябрьский период.
В литературном наследии, которое предстояло освоить и критически переработать советской сатире, в 20-е годы выделяются три основные линии. Во-первых, фольклорно-сказовая, идущая от раешника, анекдота, народной легенды, сатирической сказки; вовторых, классическая (от Гоголя до Чехова); и, наконец, сатириконская. В творчестве большинства крупных писателей-сатириков той поры каждая из этих тенденций может быть прослежена довольно отчетливо. Что касается М. Зощенко, то он, разрабатывая оригинальную форму собственного рассказа, черпал из всех этих источников, хотя наиболее близкой была для него гоголевско-чеховская традиция.
На 20-е годы приходится расцвет основных жанровых разновидностей в творчестве писателя: сатирического рассказа, комической новеллы и сатирико-юмористической повести. Уже в самом начале 20-х годов писатель создает ряд произведений, получивших высокую оценку М. Горького.
Опубликованные в 1922 году "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" привлекли всеобщее внимание. На фоне новеллистики тех лет резко выделилась фигура героя-сказчика, тертого, бывалого человека Назара Ильича Синебрюхова, прошедшего фронт и немало повидавшего на свете. М. Зощенко ищет и находит своеобразную интонацию, в которой сплавились воедино лирико-ироническое начало и интимно-доверительная нотка, устраняющая всякую преграду между рассказчиком и слушателем.
В "Рассказах Синебрюхова" многое говорит о большой культуре комического сказа, которой достиг писатель уже на ранней стадии своего творчества:
"Был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу — одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно — рядовой гвардеец пехотного полка".
Порой повествование довольно искусно строится по типу известной нелепицы, начинающейся со слов "шел высокий человек низенького роста". Такого рода нескладицы создают определенный комический эффект. Правда, пока он не имеет той отчетливой сатирической направленности, какую приобретет позже. В "Рассказах Синебрюхова" возникают такие надолго остававшиеся в памяти читателя специфически зощенковские обороты комической речи, как "будто вдруг атмосферой на меня пахнуло", "оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники", "подпоручик ничего себе, но сволочь", "нарушает беспорядки" и т.п. Впоследствии сходного типа стилистическая игра, но уже с несравненно более острым социальным смыслом, проявится в речах других героев — Семена Семеновича Курочкина и Гаврилыча, от имени которых велось повествование в ряде наиболее популярных комических новелл Зощенко первой половины 20-х годов.
Произведения, созданные писателем в 20-е годы, были основаны на конкретных и весьма злободневных фактах, почерпнутых либо из непосредственных наблюдений, либо из многочисленных читательских писем. Тематика их пестра и разнообразна: беспорядки на транспорте и в общежитиях, гримасы нэпа и гримасы быта, плесень мещанства и обывательщины, спесивое помпадурство и стелющееся лакейство и многое, многое другое. Часто рассказ строится в форме непринужденной беседы с читателем, а порою, когда недостатки приобретали особенно вопиющий характер, в голосе автора звучали откровенно публицистические ноты.
В цикле сатирических новелл М. Зощенко зло высмеивал цинично-расчетливых или сентиментально-задумчивых добытчиков индивидуального счастья, интеллигентных подлецов и хамов, показывал в истинном свете пошлых и никчемных людей, готовых на пути к устроению личного благополучия растоптать все подлинно человеческое ("Матренища", "Гримаса нэпа", "Дама с цветами", "Няня", "Брак по расчету").
В сатирических рассказах Зощенко отсутствуют эффектные приемы заострения авторской мысли. Они, как правило, лишены и острокомедийной интриги. М. Зощенко выступал здесь обличителем духовной окуровщины, сатириком нравов. Он избрал объектом анализа мещанина-собственника — накопителя и стяжателя, который из прямого политического противника стал противником в сфере морали, рассадником пошлости.
Круг действующих в сатирических произведениях Зощенко лиц предельно сужен, нет образа толпы, массы, зримо или незримо присутствующего в юмористических новеллах. Темп развития сюжета замедлен, персонажи лишены того динамизма, который отличает героев других произведений писателя.
Герои этих рассказов менее грубы и неотесаны, чем в юмористических новеллах. Автора интересует прежде всего духовный мир, система мышления внешне культурного, но тем более отвратительного по существу мещанина. Как ни странно, но в сатирических рассказах Зощенко почти отсутствуют шаржированные, гротескные ситуации, меньше комического и совсем нет веселого.
Однако основную стихию зощенковского творчества 20-х годов составляет все же юмористическое бытописание. Зощенко пишет о пьянстве, о жилищных делах, о неудачниках, обиженных судьбой. Словом, выбирает объект, который сам достаточно полно И точно охарактеризовал в повести "Люди": "Но, конечно, автор все-таки предпочтет совершенно мелкий фон, совершенно мелкого и ничтожного героя с его пустяковыми страстями и переживаниями". [1] Движение сюжета в таком рассказе основано на постоянно ставящихся и комически разрешаемых противоречиях между "да" и "нет". Простодушно-наивный рассказчик уверяет всем тоном своего повествования, что именно так, как он делает, и следует оценивать изображаемое, а читатель либо догадывается, либо точно знает, что подобные оценки-характеристики неверны. Это вечное борение между утверждением сказчика и читательским негативным восприятием описываемых событий сообщает особый динамизм зощенковскому рассказу, наполняет его тонкой и грустной иронией.
Есть у Зощенко небольшой рассказ "Нищий" — о здоровенном и нагловатом субъекте, который повадился регулярно ходить к герою-рассказчику, вымогая у него полтинники. Когда тому надоело все это, он посоветовал предприимчивому добытчику пореже заглядывать с непрошеными визитами. "Больше он ко мне не приходил — наверное, обиделся", — меланхолически отметил в финале рассказчик. Нелегко Косте Печенкину скрывать двоедушие, маскировать трусость и подлость выспренними словами ("Три документа"), и рассказ завершается иронически сочувственной сентенцией: "Эх, товарищи, трудно жить человеку на свете!"
Вот это грустно-ироническое "наверное, обиделся" и "трудно жить человеку на свете" и составляет нерв большинства комических произведений Зощенко 20-х годов. В таких маленьких шедеврах, как "На живца", "Аристократка", "Баня", "Нервные люди", "Научное явление" и других, автор как бы срезает различные социально-культурные пласты, добираясь до тех слоев, где гнездятся истоки равнодушия, бескультурья, пошлости.
Герой "Аристократки" увлекся одной особой в фильдекосовых чулках и шляпке. Пока он "как лицо официальное" наведывался в квартиру, а затем гулял по улице, испытывая неудобство оттого, что приходилось принимать даму под руку и "волочиться, что щука", все было относительно благополучно. Но стоило герою пригласить аристократку в театр, "она и развернула свою идеологию во всем объеме". Увидев в антракте пирожные, аристократка "подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет". Дама съела три пирожных и тянется за четвертым.
"Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!"
После этой кульминации события развертываются лавинообразно, вовлекая в свою орбиту все большее число действующих лиц. Как правило, в первой половине зощенковской новеллы представлены один-два, много — три персонажа. И только тогда, когда развитие сюжета проходит высшую точку, когда возникает потребность и необходимость типизировать описываемое явление, сатирически его заострить, появляется более или менее выписанная группа людей, порою толпа.
Так и в "Аристократке". Чем ближе к финалу, тем большее число лиц выводит автор на сцену. Сперва возникает фигура буфетчика, который на все уверения героя, жарко доказывающего, что съедено только три штуки, поскольку четвертое пирожное находится на блюде, "держится индифферентно".
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято".
Тут и любители-эксперты, одни из которых "говорят — надкус сделан, другие — нету". И наконец, привлеченная скандалом толпа, которая смеется при виде незадачливого театрала, судорожно выворачивающего на ее глазах карманы со всевозможным барахлом.
В финале опять остаются только два действующих лица, окончательно выясняющих свои отношения. Диалогом между оскорбленной дамой и недовольным ее поведением героем завершается рассказ.
"А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение".
Как видим, обе стороны обижены. Причем и та, и другая сторона верит только в свою правду, будучи твердо убеждена, что не права именно противная сторона. Герой зощенковского рассказа неизменно почитает себя непогрешимым, "уважаемым гражданином", хотя на самом деле выступает чванным обывателем.
Суть эстетики Зощенко в том и состоит, что писатель совмещает два плана (этический и культурно-исторический), показывая их деформацию, искажение в сознании и поведении сатирико-юмористических персонажей. На стыке истинного и ложного, реального и выдуманного и проскакивает комическая искра, возникает улыбка или раздается смех читателя.
Разрыв связи между причиной и следствием — традиционный источник комического. Важно уловить характерный для данной среды и эпохи тип конфликтов и передать их средствами сатирического искусства. У Зощенко главенствует мотив разлада, житейской нелепицы, какой-то трагикомической несогласованности героя с темпом, ритмом и духом времени.
Порой зощенковскому герою очень хочется идти в ногу с прогрессом. Поспешно усвоенное современное веяние кажется такому уважаемому гражданину верхом не просто лояльности, но образцом органичного вживания в революционную действительность. Отсюда пристрастие к модным именам и политической терминологии, отсюда же стремление утвердить свое "пролетарское" нутро посредством бравады грубостью, невежеством, хамством.
Не случайно герой-рассказчик видит мещанский уклон в том, что Васю Растопыркина — "этого чистого пролетария, беспартийного черт знает с какого года, — выкинули давеча с трамвайной площадки" нечуткие пассажиры за грязную одежду ("Мещане"). Когда конторщику Сереже Колпакову поставили наконец личный телефон, о котором он так много хлопотал, герой почувствовал себя "истинным европейцем с культурными навыками и замашками". Но вот беда — разговаривать-то этому "европейцу" не с кем. С тоски он позвонил в пожарное депо, соврал, что случился пожар. "Вечером Сережу Колпакова арестовали за хулиганство".
Писателя волнует проблема жизненной и житейской аномалии. Отыскивая причины ее, осуществляя разведку социальнонравственных истоков отрицательных явлений, Зощенко порою создает гротескно-утрированные ситуации, которые порождают атмосферу безысходности, повсеместного разлива житейской пошлости. Такое ощущение создается после знакомства с рассказами "Диктофон", "Собачий нюх", "Через сто лет".
Критики 20-30-х годов, отмечая новаторство творца "Бани" и "Аристократки", охотно писали на тему "лицо и маска" Михаила Зощенко, нередко верно постигая смысл произведений писателя, но смущаясь непривычностью взаимоотношений между автором и его комическим "двойником". Рецензентов не устраивала приверженность писателя к одной и той же раз и навсегда избранной маске. Между тем Зощенко делал это сознательно.
С. В. Образцов в книге "Актер с куклой" рассказал о том, как он искал свой путь в искусстве. Оказалось, что только кукла помогла ему обрести свою "манеру и голос" [2]. "Войти в образ" того или иного героя актер раскованнее и свободнее сумел именно "через куклу".
Новаторство Зощенко началось с открытия комического героя, который, по словам писателя, "почти что не фигурировал раньше в русской литературе"[3], а также с приемов маски, посредством которой он раскрывал такие стороны жизни, которые нередко оставались в тени, не попадали в поле зрения сатириков.
Все комические герои от древнейшего Петрушки до Швейка действовали в условиях антинародного общества, зощенковския же герой "развернул свою идеологию" в иной обстановке. Писатель показал конфликт между человеком, отягощенным предрассудками дореволюционной жизни, и моралью, нравственными принципами нового общества.
Разрабатывая нарочито обыденные сюжеты, рассказывая частные истории, приключившиеся с ничем не примечательным героем, писатель возвышал эти отдельные случаи до уровня значительного обобщения. Он проникает в святая святых мещанин, который невольно саморазоблачается в своих монологах. Эта умелая мистификация достигалась посредством мастерского владения манерой повествования от имени рассказчика, мещанина, который не только опасался открыто декларировать свои воззрения, но и старался нечаянно не дать повода для возбуждения о себе каких-либо предосудительных мнений.
Комического эффекта Зощенко часто достигал обыгрыванием слов и выражений, почерпнутых из речи малограмотного мещанина, с характерными для нее вульгаризмами, неправильными грамматическими формами и синтаксическими конструкциями ("плитуар", "окромя", "хресь", "етот", "в ем", "брунеточка", "вкапалась", "для скусу", "хучь плачь", "эта пудель", "животная бессловесная", "у плите" и т.д.).
Использовались и традиционные юмористические схемы, вошедшие в широкий обиход со времен "Сатирикона": враг взяток, произносящий речь, в которой дает рецепты, как брать взятки ("Речь, произнесенная на банкете"); противник многословия, сам на поверку оказывающийся любителем праздных и пустых разговоров ("Американцы"); доктор, зашивающий часы "кастрюльного золота" в живот больному ("Часы").
Зощенко — писатель не только комического слога, но и комических положений. Стиль его рассказов — это не просто смешные словечки, неправильные грамматические обороты и речения. В том-то и состояла печальная судьба авторов, стремившихся писать "под Зощенко", что они, по меткому выражению К. Федипа, выступали просто как плагиаторы, снимая с него то, что удобно снять, — одежду. Однако они были далеки от постижения существа зощенковского новаторства в области сказа. Зощенко сумел сделать сказ очень емким и художественно выразительным. Герой-рассказчик только говорит, и автор не усложняет структуру произведения дополнительными описаниями тембра его голоса, его манеры держаться, деталей его поведения. Однако посредством сказовой манеры отчетливо передаются и жест героя, и оттенок голоса, и его психологическое состояние, и отношение автора к рассказываемому. То, чего другие писатели добивались введением дополнительных художественных деталей, Зощенко достиг манерой сказа, краткой, предельно сжатой фразой и в то же время полным отсутствием "сухости".
Сначала Зощенко придумывал различные имена своим сказовым маскам (Синебрюхов, Курочкин, Гаврилыч), но позднее от этого отказался. Например, "Веселые рассказы", изданные от имени огородника Семена Семеновича Курочкина, впоследствии стали публиковаться вне прикрепленности к личности этого персонажа. Сказ стал сложнее, художественно многозначнее.
Форму сказа использовали Н. Гоголь, И. Горбунов, Н. Лесков, советские писатели 20-х годов. Вместо картинок жизни, в которых отсутствует интрига, а порою и всякое сюжетное действие, как было в мастерски отточенных миниатюрах-диалогах И. Горбунова, вместо подчеркнуто изощренной стилизации языка городского мещанства, которой Н. Лесков добивался посредством лексической ассимиляции различных речевых стихий и народной этимологии, Зощенко, не чураясь и этих приемов, ищет и находит средства, наиболее точно отвечающие складу и духу его героя.
Зощенко зрелой поры шел по пути, проложенному Гоголем и Чеховым, не копируя, однако, в отличие от многочисленных обличителей 20-х годов, их манеры.
К. Федин отметил умение писателя "сочетать в тонко построенном рассказе иронию с правдой чувства" [4]. Достигалось это неповторимыми зощенковскими приемами, среди которых важное место принадлежало особо интонированному юмору.
Юмор Зощенко насквозь ироничен. Писатель называл свои рассказы: "Счастье", "Любовь", "Легкая жизнь", "Приятные встречи", "Честный гражданин", "Богатая жизнь", "Счастливое детство" и т.п. А речь в них шла о прямо противоположном тому, что было заявлено в заголовке. Это же можно сказать и о цикле "Сентиментальных повестей", в которых доминирующим началом; стал трагикомизм обыденной жизни мещанина и обывателя. Одна из повестей носила романтическое заглавие "Сирень цветет". Однако поэтическая дымка названия рассеивалась уже на первых страницах. Здесь густо текла обычная для зощенковских произведений жизнь затхлого мещанского мирка с его пресной любовью, изменами, отвратительными сценами ревности, мордобоем.
Господство пустяка, рабство мелочей, комизм вздорного и нелепого вот на что обращает внимание писатель в серии сентиментальных повестей. Однако много тут и нового, даже неожиданного для читателя, который знал Зощенко-новеллиста. В этом отношении особенно показательна повесть "О чем пел соловей".
Здесь, в отличие от "Козы", "Мудрости" и "Людей", где были нарисованы характеры всевозможных "бывших" людей, надломленных революцией, выбитых из привычной житейской колеи, воссоздан вполне "огнестойкий тип", которого не пошатнули никакие бури и грозы минувшего социального переворота. Василий Васильевич Былинкин широко и твердо ступает по земле. "Каблуки же Былинкин снашивал внутрь до самых задников". Если что и сокрушает этого "философски настроенного человека, прожженного жизнью и обстрелянного тяжелой артиллерией", так это внезапно нахлынувшее на него чувство к Лизочке Рундуковой.
В сущности, повесть "О чем пел соловей" и представляет тонко пародийно стилизованное произведение, излагающее историю объяснений и томлений двух жарко влюбленных героев. Не изменяя канонам любовной повести, автор посылает испытание влюбленным, хотя и в виде детской болезни (свинка), которой неожиданно тяжело заболевает Былинкин. Герои стоически переносят это грозное вторжение рока, их любовь становится еще прочнее и чище. Они много гуляют, взявшись за руки, часто сидят над классическим обрывом реки, правда, с несколько несолидным названием — Козявка.
Любовь достигает кульминации, за которой возможна только гибель любящих сердец, если стихийное влечение не будет увенчано брачным союзом. Но тут вторгается сила таких обстоятельств, которые под корень сокрушают тщательно взлелеянное чувство.
Красиво и пленительно пел Былинкин, нежные рулады выводил его прерывающийся голос. А результаты?
Вспомним, почему в прежней сатирической литературе терпели крах матримониальные домогательства столь же незадачливых женихов.
Смешно, очень смешно, что Подколесин выпрыгивает в окно, хотя тут и нет того предельного снижения героя, как у Зощенко.
Сватовство Хлестакова срывается оттого, что где-то в глубине сцены суровым возмездием нависает фигура истинного ревизора.
Свадьба Кречинского не может состояться потому, что этот ловкий мошенник метит получить миллион приданого, но в последний момент делает слишком неуклюжий шаг.
А чем объясняется печально-фарсовый итог в повести "О чем пел соловей"? У Лизочки не оказалось мамашиного комода, на который так рассчитывал герой. Вот тут-то и вылезает наружу мурло мещанина, которое до этого — правда, не очень искусно — прикрывалось жиденькими лепестками "галантерейного" обхождения.
Зощенко пишет великолепный финал, где выясняется истинная стоимость того, что вначале выглядело трепетно-великодушным чувством. Эпилогу, выдержанному в умиротворенно-элегических тонах, предшествует сцена бурного скандала.
В структуре стилизованно-сентиментальной повести Зощенко, подобно прожилкам кварца в граните, проступают едко саркастические вкрапления. Они придают произведению сатирический колорит, причем, в отличие от рассказов, где Зощенко открыто смеется, здесь писатель, пользуясь формулой Маяковского, улыбается и издевается. При этом его улыбка чаще всего грустнопечальная, а издевка — сардоническая.
Именно так строится эпилог повести "О чем пел соловей", где автор наконец-то отвечает на вопрос, поставленный в заглавии. Как бы возвращая читателя к счастливым дням Былинкина, писатель воссоздает атмосферу любовного экстаза, когда разомлевшая "от стрекота букашек или пения соловья" Лизочка простодушно допытывается у своего поклонника:
— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
— Жрать хочет, оттого и поет".
Своеобразие "Сентиментальных повестей" не только в более скудном введении элементов собственно комического, но и в том, что от произведения к произведению нарастает ощущение чего-то недоброго, заложенного, кажется, в самом механизме жизни, мешающего оптимистическому ее восприятию.
Ущербность большинства героев "Сентиментальных повестей" в том, что они проспали целую историческую полосу в жизни России и потому, подобно Аполлону Перепенчуку ("Аполлон и Тамара"), — Ивану Ивановичу Белокопытову ("Люди") или Мишелю Синягину ("М. П. Синягин"), не имеют будущего. Они мечутся в страхе по жизни, и каждый даже самый малый случай готов сыграть роковую роль в их неприкаянной судьбе. Случай приобретает форму неизбежности и закономерности, определяя многое в сокрушенном душевном настрое этих героев.
Фатальное рабство мелочей корежит и вытравляет человеческие начала у героев повестей "Коза", "О чем пел соловей", "Веселое приключение". Нет козы — и рушатся устои забежкинского мироздания, а вслед за этим гибнет и сам Забежкин. Не дают мамашиного комода невесте — и не нужна сама невеста, которой так сладко пел Былинкин. Герой "Веселого приключения" Сергей Петухов, вознамерившийся сводить в кинематограф знакомую девицу, не обнаруживает нужных семи гривен и из-за этого готов прикончить умирающую тетку.
Художник живописует мелкие, обывательские натуры, занятые бессмысленным коловращением вокруг тусклых, линялых радостей и привычных печалей. Социальные потрясения обошли стороной этих людей, называющих свое существование "червяковым и бессмысленным". Однако и автору казалось порою, что основы жизни остались непоколебленными, что ветер революции лишь взволновал море житейской пошлости и улетел, не изменив существа человеческих отношений.
Такое мировосприятие Зощенко обусловило и характер его юмора. Рядом с веселым у писателя часто проглядывает печальное. Но, в отличие от Гоголя, с которым сравнивала иногда Зощенко современная ему критика, герои его повестей настолько измельчали и заглушили в себе все человеческое, что для них в жизни трагическое просто перестало существовать.
У Гоголя сквозь судьбу Акакия Акакиевича Башмачкина проглядывала трагедия целого слоя таких же, как этот мелкий чиновник, обездоленных людей. Духовное их убожество было обусловлено господствующими социальными отношениями. Революция ликвидировала эксплуататорский строй, открыла перед каждым человеком широкие возможности содержательной и интересной жизни. Однако оставалось еще немало людей, либо недовольных новыми порядками, либо просто скептически настроенных и равнодушных. Зощенко в то время также еще не был уверен, что мещанское болото отступит, исчезнет под воздействием социальных преобразований.
Писатель жалеет своих маленьких героев, но ведь сущностьто этих людей не трагическая, а фарсовая. Порою и на их улицу забредет счастье, как случилось, например, с героем рассказа "Счастье" стекольщиком Иваном Фомичом Тестовым, схватившим однажды яркого павлина удачи. Но какое это тоскливое счастье! Как надрывная пьяная песня со слезой и тяжелым угарным забытьем.
Срывая с плеч гоголевского героя новую шинель, похитители уносили вместе с нею все самое заветное, что вообще мог иметь Акакий Акакиевич. Перед героем же Зощенко открывался мир необъятных возможностей. Однако этот герой не увидел их, и они остались для него сокровищами за семью печатями.
Изредка может, конечно, и у такого героя ворохнуться тревожное чувство, как у персонажа "Страшной ночи". Но оно быстро исчезает, потому что система былых житейских представлений цепко держится в сознании мещанина. Прошла революция, всколыхнувшая Россию, а обыватель в массе своей остался почти не затронутым ее преобразованиями. Показывая силу инерции прошлого, Зощенко делал большое, полезное дело.
"Сентиментальные повести" отличались не только своеобразием объекта (по словам Зощенко, он берет в них "человека исключительно интеллигентного", в мелких же рассказах пишет "о человеке более простом"), но и были написаны в иной манере, чем рассказы.
Повествование ведется не от имени мещанина, обывателя, а от имени писателя Коленкорова, и этим как бы воскрешаются традиции русской классической литературы. На самом деле у Коленкорова вместо следования гуманистическим идеалам XIX века получается подражательство и эпигонство. Зощенко пародирует, иронически преодолевает эту внешне сентиментальную манеру.
Сатира, как вся советская художественная проза, значительно изменилась в 30-е годы. Творческая судьба автора "Аристократки" и "Сентиментальных повестей" не составляла исключения. Писатель, который разоблачал мещанство, высмеивал обывательщину, иронично и пародийно писал о ядовитой накипи прошлого, обращает свои взоры совсем в иную сторону. Зощенко захватывают и увлекают задачи социалистического преобразования. Он работает в многотиражках ленинградских предприятий, посещает строительство Беломорско-Балтийского канала, вслушиваясь в ритмы грандиозного процесса социального обновления. Происходит перелом во всем его творчестве: от мировосприятия до тональности повествования и стиля.
В этот период Зощенко охвачен идеей слить воедино сатиру и героику. Теоретически тезис этот был провозглашен им еще в самом начале 30-х годов, а практически реализован в "Возвращенной молодости" (1933), "Истории одной жизни" (1934), повести "Голубая книга" (1935) и ряде рассказов второй половины: 30-х годов.
Наши недруги за рубежом нередко объясняют тяготение Зощенко к героической теме, яркому положительному характеру диктатом внешних сил. На самом деле это было органично для писателя и свидетельствовало о его внутренней эволюции, столь нередкой для русской национальной традиции еще со времен Гоголя. Достаточно вспомнить вырвавшееся из наболевшей груди признание Некрасова: "Злобою сердце питаться устало…", сжигавшую Щедрина жажду высокого и героического, неутоленную тоску Чехова по человеку, у которого все прекрасно.
Уже в 1927 году Зощенко в свойственной ему тогда манере сделал в одном из рассказов такое признание:
"Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое. На какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота — прямо противно…
А скучаю я, братцы, по настоящему герою! Вот бы мне встретить такого!"
Двумя годами позже, в книге "Письма к писателю", М. Зощенко снова возвращается к волновавшей его проблеме. Он утверждает, что "пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, "неописуемых" людей".
Встреча писателя с такими героями произошла в 30-е годы, и это способствовало существенному изменению всего облика ею новеллы.
Зощенко 30-х годов совершенно отказывается не только от привычной социальной маски, но и от выработанной годами сказовой манеры. Автор и его герои говорят теперь вполне правильным литературным языком. При этом, естественно, несколько тускнеет речевая гамма, но стало очевидным, что прежним зощонковским стилем уже нельзя было бы воплотить новый круг идей и образов.
Еще за несколько лет до того, как в творчестве Зощенко произошла эта эволюция, писатель предугадывал возможность для него новых творческих решений, диктуемых условиями развивающейся действительности.
"Обычно думают, — писал он в 1929 году, — что я искажаю "прекрасный русский язык", что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица.
Я сделал это (в маленьких рассказах) не ради курьезов и не для того, чтобы точнее копировать нашу жизнь. Я сделал это для того, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
Я говорю — временно, так как я и в самом деле пишу так временно и пародийно" [5].
В середине 30-х годов писатель заявлял: "С каждым годом я все больше снимал и снимаю утрировку с моих рассказов. И когда у нас (в общей массе) будут говорить совершенно изысканно, я, поверьте, не отстану от века" [6].
Отход от сказа не был простым формальным актом, он повлек за собой полную структурную перестройку зощенковской новеллы. Меняется не только стилистика, но и сюжетно-композиционные принципы, широко вводится психологический анализ. Даже внешне рассказ выглядит иначе, превышая по размерам прежний в два-три раза. Зощенко нередко как бы возвращается к своим ранним опытам начала 20-х годов, но уже на более зрелом этапе, по-новому используя наследие беллетризованной комической новеллы.
Уже сами названия рассказов и фельетонов середины и второй половины 30-х годов ("Нетактично поступили", "Плохая жена", "Неравный брак", "Об уважении к людям", "Еще о борьбе с шумом") достаточно точно указывают на волнующие теперь сатирика вопросы. Это не курьезы быта или коммунальные неполадки, а проблемы этики, формирования новых нравственных отношений.
Фельетон "Благие порывы" (1937) написан, казалось бы, на очень частную тему: о крошечных окошках у кассиров зрелищных предприятий и в справочных киосках. "Там только руки торчат кассирши, книжка с билетами лежит и ножницы. Вот вам и вся панорама". Но чем дальше, тем больше развертывается тема уважительного отношения к посетителю, клиенту, каждому советскому человеку. Против суконно-дремотного вицмундирного благополучия и непременного трепета перед казенной "точкой" восстает сатирик.
"Не то чтобы мне охота видеть выражение лица того, который мне дает справку, но мне, может, охота его переспросить, посоветоваться. Но окошечко меня отгораживает и, как говорится, душу холодит. Тем более, чуть что — оно с треском захлопывается и ты, понимая свое незначительное место в этом мире, Снова уходишь со стесненным сердцем".
Основу сюжета составляет простой факт: старухе нужно получить справку.
"Губы у нее шепчут, и видать, что ей охота с кем-нибудь поговорить, узнать, расспросить и выяснить.
Вот она подходит к окошечку. Окошечко раскрывается. И там показывается голова молодого вельможи.
Старуха начинает свои речи, но молодой кавалер отрывисто говорит:
— Абра са се кно…
И захлопывается окошечко.
Старуха было снова сунулась к окну, но снова, получив тот же ответ, отошла в некотором даже испуге.
Прикинув в своей голове эту фразу "Абра са се кно", я решаюсь сделать перевод с языка поэзии бюрократизма на повседневный будничный язык прозы. И у меня получается: "Обратитесь в соседнее окно".
Переведенную фразу я сообщаю старухе, и она неуверенной походкой идет к соседнему окну.
Нет, ее там тоже долго не задержали, и она вскоре ушла вместе с приготовленными речами".
Фельетон заострен против того, как деликатно выражается Зощенко, "малосимпатичного стиля" жизни и работы учреждений, согласно которому установилась не очень внешне различимая, но вполне реальная система деления людей на две явно неравных категории. С одной стороны, "дескать, — мы, а вот, дескать, — вы". Но на самом-то деле, утверждает автор, "вы-то и есть мы, а мы отчасти — вы". Финал звучит грустно-предостерегающе: "Тут есть, мы бы сказали, какая-то несообразность".
Несообразность эта, достигшая уже гротесковой степени, с едким сарказмом изобличена в рассказе "История болезни" (1936). Здесь описаны быт и нравы некоей особенной больницы, в которой посетителей встречает на стене жизнерадостный плакат: "Выдача трупов от 3-х до 4-х", а фельдшер вразумляет больного, которому не нравится это объявление, словами: "Если, говорит, вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте".
В 20-е годы многим казалось, что с проклятым наследием прошлого можно покончить довольно быстро. М. Зощенко ни тогда, ни десятилетием позже не разделял этих благодушных иллюзий. Сатирик видел поразительную жизненную цепкость всевозможных общественных сорняков и отнюдь не преуменьшал способностей мещанина и обывателя к мимикрии и приспособленчеству.
Однако в 30-е годы для решения вечного вопроса о человеческом счастье возникают новые предпосылки, обусловленные гигантскими социалистическими преобразованиями, культурной революцией. Это оказывает существенное воздействие на характер и направление творчества писателя.
У Зощенко появляются учительные интонации, которых раньше не было вовсе. Сатирик не только и даже не столько высмеивает, бичует, сколько терпеливо учит, разъясняет, растолковывает, обращаясь к уму и совести читателя. Высокая и чистая дидактика с особым совершенством воплотилась в цикле трогательных и ласковых рассказов для детей, написанных в 1937 1938 годах.
В комической новелле и фельетоне второй половины 30-х годов грустный юмор все чаще уступает место поучительности, а ирония — лирико-философской интонации ("Вынужденная посадка", "Поминки", "Пьяный человек", "Баня и люди", "Встреча", "В трамвае" и др.). Взять, например, рассказ "В трамвае" (1937). Это даже не новелла, а просто уличная сценка, жанровая зарисовка, которая в прошлые годы легко могла бы стать ареной курьезно-веселых ситуаций, густо приправленных комической солью острот. Достаточно вспомнить "На живца", "Галоши" и т.п.
Теперь у писателя и гнев, и веселье редко вырываются наружу. Больше, чем прежде, он декларирует высокую нравственную позицию художника, отчетливо выявленную в узловых местах сюжета — там, где затрагиваются особо важные и дорогие сердцу писателя вопросы чести, достоинства, долга.
Отстаивая концепцию деятельного добра, М. Зощенко все больше внимания уделяет положительным характерам, смелее и чаще вводит в сатирико-юмористический рассказ образы положительных героев. И не просто в роли статистов, застывших в своей добродетели эталонов, а персонажей, активно действующих и борющихся ("Веселая игра", "Новые времена", "Огни большого города", "Долг чести").
Прежде развитие комической фабулы у Зощенко состояло из беспрестанных противоречий, возникавших между ироническим "да" и реальным "нет". Контраст между высоким и низким, плохим и хорошим, комическим и трагическим выявлялся самим читателем по мере его углубления в сатирический текст повествования. Автор порою затушевывал эти контрасты, недостаточно четко дифференцируя речь и функцию сказчика и свою собственную позицию.
Рассказ и фельетон 30-х годов строятся Зощенко на иных композиционных началах не потому, что исчезает такой важный компонент новеллы прежних лет, как герой-сказчик. Теперь персонажам сатирических произведений начинает противостоять не только более высокая авторская позиция, но и сама среда, в условиях которой пребывают герои. Это социальное противостояние и двигает в конечном счете внутренние пружины сюжета. Наблюдая, как попираются всевозможными чинушами, волокитчиками, бюрократами честь и достоинство человека, писатель возвышает свой голос в его защиту. Нет, гневной отповеди он, как правило, не дает, но в предпочитаемой им грустно-иронической манере повествования возникают мажорные интонации, проявляется твердая убежденность оптимиста.
Поездка Зощенко на Беломорско-Балтийский канал (1933) стала для него памятной вехой не только потому, что там он воочию увидел, как перерождаются в условиях гигантской стройки люди, гораздо более худшие, чем те, которые были основными персонажами его произведений 20-х годов. Перед писателем поновому раскрылись перспективы дальнейшего пути, ибо непосредственное изучение социалистической нови многое дало для решения таких принципиальных для сатирика вопросов, как человек и общество, историческая обреченность прошлого, неотвратимость и неизбежность торжества высокого и прекрасного. Социальное обновление родной земли обещало и нравственное возрождение личности, возвращая не только отдельному индивиду, но как бы и всей планете ее давно утраченную молодость.
В результате поездки возникает повесть "История одной жизни" (1934), рассказывающая о том, как вор, "прошедший суровую школу перевоспитания", стал человеком. Повесть эта была благожелательно встречена М. Горьким.
Новое время врывается не только в очерки, новеллы и маленькие фельетоны Зощенко, но и на страницы его большой прозы. Былое представление о живучести и неистребимости мещанства вытесняется крепнущей уверенностью в победе новых человеческих отношений. Писатель шел от всеобщего скепсиса при виде кажущейся непобедимой пошлости к критике старого в новом и к поискам положительного героя. Так постепенно выстраивается цепь повестей 30-х годов от "Возвращенной молодости" (1933) через "Голубую книгу" (1935) к "Возмездию" (1936). В этих произведениях в причудливом сплаве слились отрицание и утверждение, пафос и ирония, лирика и сатира, героическое и комическое.
В "Возвращенной молодости" автора особенно интересует взаимосвязь социологических и биологических, классово-политических и общечеловеческих аспектов. Если раньше учительный тон появлялся лишь в финале маленьких фельетонов, то теперь черты дидактики и проповедничества пронизывают всю ткань произведения. Убеждение и внушение постепенно начинают теснить средства сатирического осмеяния, незаметно выходят на передний план, определяя само движение сюжета.
Композиционно "Возвращенная молодость" распадается на три неравные части. Первая часть — это ряд небольших рассказов, предпосланных основному содержанию повести и излагающих в непритязательно забавной форме взгляды автора на возможность возвращения молодости. Две последние новеллы, как отметил сам Зощенко, даже "заставляют подумать о необходимости научиться управлять собой и своим на редкость сложным телом".
Затем следует собственно беллетристическая часть, посвященная истории о том, как пожилой профессор астрономии Волосатов обрел утраченную молодость. И, наконец, заключает все предыдущее наиболее обширная часть научные комментарии к сюжетно-повествовательному разделу произведения.
Жанровое своеобразие больших прозаических полотен Зощенко бесспорно. Если "Возвращенную молодость" еще можно было с некоторой долей условности назвать повестью, то к остальным произведениям лирико-сатирической трилогии ("Голубая книга", "Перед восходом солнца", 1943) испытанные жанровые определения — "роман", "повесть", "мемуары" и т.п. — уже не подходили. Реализуя свои теоретические установки, которые сводились к синтезу документальных и художественных жанров, Зощенко создавал в 30-40-е годы крупные произведения на стыке беллетристики и публицистики.
Хотя в "Голубой книге" общие принципы совмещения сатирического и дидактического, пафоса и иронии, трогательного и смешного оставались прежними, многое по сравнению с предшествующей книгой изменилось. Так, например, прием активного авторского вмешательства в ход повествования остался, но уже не в — виде научных комментариев, а в иной форме: каждый основной раздел "Голубой книги" предваряется введением, а завершается послесловием. Переделывая свои старые новеллы для этой книги, Зощенко не только освобождает их от сказовой манеры и полублатного жаргона, но и щедро вводит элемент поучения. Ко многим рассказам дописываются вступительные или заключительные строки явно дидактического свойства.
Общая тональность "Голубой книги" тоже меняется по сравнению с "Возвращенной молодостью" в сторону дальнейшего просветления фона. Здесь автор по-прежнему выступает преимущественно сатириком и юмористом, но в книге "больше радости и надежды, чем насмешки, и меньше иронии, чем настоящей, сердечной и нежной привязанности к людям".
Сюжетной близости между этими произведениями нет. Вместе с тем "Голубая книга" не случайно названа писателем второй частью трилогии. Здесь получила дальнейшее развитие тема гуманизма, проблема подлинного и мнимого человеческого счастья. Это придает цельность разнородному историческому и современному материалу, сообщает повествованию внутреннюю грацию и единство.
В "Возвращенной молодости" впервые у Зощенко с большой силой прозвучал мотив исторической обреченности наследия старого мира, каким бы незыблемым и живучим вначале оно ни казалось. Под этим углом зрения по-новому была определена первоочередная задача сатирика: "выколачивать из людей всю дрянь, которая накопилась за тысячи лет".
Углубление социального историзма — вот завоевание автора "Голубой книги". Перед читателем проходит как бы комический парад вековых ценностей собственнического общества, показаны их нищета и убожество на фоне тех идеалов и свершений, которые демонстрирует миру социалистическая революция. Зощенко исторически обозревает далекое и относительно близкое прошлое человечества, нравственные нормы, порожденные моралью собственников. В соответствии с этим замыслом книга распадается на пять основных разделов: "Деньги", "Любовь", "Коварство", "Неудачи" и "Удивительные события".
В каждом из первых четырех разделов Зощенко проводит читателя по разным векам и странам. Так, например, в "Деньгах" сатирик рассказывает, как в Древнем Риме преторианцы торговали троном императора, как папы отпускали грехи за деньги, как окончательно проворовался светлейший князь Меншиков, позарившись на червонцы, которые петербургское купечество преподнесло на именины Петру И. Сатирик в комически сниженной манере пересказывает события мировой истории, связанные с неизменным торжеством золотого тельца, говорит о крови и грязи, за долгие годы прилипших к деньгам.
Зощенко использует материал исторического анекдота, чтобы сделать из него не только убийственную сатирическую зарисовку рыцарей наживы, но и притчу, то есть подвести современника к постижению генезиса тех пороков прошлого, которые сохранились в мещанине и обывателе наших дней.
Исторические экскурсы Зощенко имеют точный и выверенный адрес. Сатирик, поминая императоров и королей, князей и герцогов, метит в доморощенных рвачей и выжиг, о коих и ведет речь в комических новеллах.
История и современность завязаны здесь в тугой узел. События прошлого отражаются в комических новеллах сегодняшнего дня, как в серии кривых зеркал. Используя их эффект, сатирик проецирует ложное величие былого на экран новой эпохи, отчего и минувшее, и еще сохранившееся нелепое в жизни приобретают особо глупый и неприглядный вид.
В ряде откликов на "Голубую книгу" верно было отмечено принципиальное новшество этой работы писателя. "Зощенко увидел в прошлом, — писал А. Дымшиц, — не только прообразы современных мещан, но и разглядел в нем ростки нашей революции, о которых с большим лиризмом рассказал в лучшем во всех отношениях разделе "Голубой книги" — ее пятом разделе — "Удивительные события" [7]. Пафосно-лирический пятый раздел, венчая книгу в целом, придавал ей возвышенный характер.
Героико-романтическое и просветительное начало все смелее и решительнее утверждалось в прозе Зощенко второй половины 30-х годов. Художественные принципы "Возвращенной молодости" и "Голубой книги" писатель развивает в серии новых повестей и рассказов.
В 1936 году были завершены три повести: "Черный принц", "Талисман (Шестая повесть И. П. Белкина)", представляющая собой блестящую по форме и содержанию стилизацию пушкинской прозы, и "Возмездие". В "Возмездии" писатель перешел от попыток сжато рассказать о лучших людях революции к подробному показу их жизни и деятельности.
Завершением героической и просветительско-дидактической линии в творчестве Зощенко 30-х годов являются два цикла рассказов — рассказы для детей и рассказы о Ленине (1939). Теперь мы знаем, насколько естественно и органично было для художника появление этих произведений. Но в свое время они произвели сенсацию среди читателей и критики, увидевших популярного юмориста с неожиданной для многих стороны.
В 1940 году в Детиздате вышла книга рассказов для детей "Самое главное". Здесь речь идет не о выборе профессии, не о том, "кем быть", ибо для Зощенко главное — каким быть. Тема формирования высокой нравственности — та же, что и в произведениях для взрослых, но раскрывается она применительно к детскому уровню восприятия и мышления. Писатель учит детей быть храбрыми и сильными, умными и добрыми. С ласковой и веселой улыбкой повествует он о животных, вспоминает эпизоды из своего детства ("Елка", "Бабушкин подарок"), отовсюду умея извлечь нравственный урок и донести его до юного читателя в предельно простой и доходчивой форме.
К ленинской теме Зощенко подходил около двадцати лет. Первой и, пожалуй, единственной пробой сил был написанный еще в первой половине 20-х годов "Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин встретил Ленина", перепечатывавшийся затем под заглавием "Исторический рассказ". Писатель вернулся к этой теме лишь в конце 30-х годов, обогащенный опытом разработки историко-революционной проблематики, пережив существенный перелом в мировосприятии и творчестве.
Перу Зощенко принадлежат шестнадцать рассказов о Ленине (двенадцать из них были напечатаны в 1939 году). В них раскрываются черты ленинского характера. А в целом книга новелл воссоздает земной и обаятельный образ вождя, воплотившего все лучшее, что выдвинула революционная Россия.
Рассказы о Ленине Зощенко предназначал тоже для детей. Поэтому из множества слагаемых личности Ленина бережно отобрано главное, то, что доступно юному сознанию и без чего немыслимо представление о Ленине. Этому заданию подчинена и художественная форма рассказов.
Хотя основные положения этой книги были навеяны воспоминаниями Горького и поэмой Маяковского о Ленине, конкретное их воплощение было новаторским, и потому новеллы Зощенко критикой и читателем воспринимались как открытие.
В годы Великой Отечественной войны Михаил Зощенко жил в Алма-Ате. Трагедия блокированного Ленинграда, грозные удары под Москвой, великая битва на Волге, сражение на Курской дуге — все это глубоко переживалось и в незатемненном городе у склонов Ала-Тау. Стремясь внести свою лепту в общее дело разгрома врага, Зощенко много пишет на фронтовые темы. Здесь следует назвать киносценарии короткометражных фильмов, небольшие сатирические пьесы ("Кукушка и вороны" и "Трубка фрица" — 1942), ряд новелл "Из рассказов бойцов" и юморесок, печатавшихся в "Огоньке", "Крокодиле", "Красноармейце", киноповесть "Солдатское счастье".
В этот же период писатель продолжал работу над наиболее крупным своим произведением военных лет — завершающей частью трилогии, замысел которой возник еще в 30-е годы. В статье "О моей трилогии" М. Зощенко писал:
"Сейчас я думаю приняться за новую книгу, которая будет последней в моей трилогии, начатой "Возвращенной молодостью" и продолженной "Голубой книгой". Все эти три книги, хоть и не объединены единым сюжетом, связаны внутренней идеей" [8]. Раскрывая содержание нового произведения, писатель отмечал, что "последняя книга трилогии задумана значительно более сложной; в ней будет несколько иной подход ко всему материалу, чем в "Возвращенной молодости" и "Голубой книге", а те вопросы, которые я затрагивал в предыдущих двух книгах, получат завершение в специальной главе новой книги.
Эта книга будет мало похожа на обычную художественную прозу. Это будет скорее трактат, философский и публицистический, нежели беллетристика".
Повесть "Перед восходом солнца" (1943) действительно "мало похожа" на обычную художественную прозу. Элементы философско-публицистического трактата и очерково мемуарной литературы представлены здесь с большей полнотой, нежели в предшествующих книгах трилогии. Но принципиальное отличие третьей части состоит в другом. Повесть "Перед восходом солнца" не продолжает, а во многом пересматривает принципы, выработанные писателем прежде. Разрыв между намерениями и творческим результатом привел автора к идейно-художественной неудаче.
Просчет состоял в том, что писатель сосредоточил свое внимание на мрачном, меланхолии, навязчивой идее страха и тем самым начал движение вспять от мажора и оптимизма первых частей трилогии. Место светлой лирики заняло угрюмое и порою просто скучное повествование, лишь изредка озаряемое подобием слабой улыбки. В повести "Перед восходом солнца" Зощенко допустил и другой просчет, начисто освободив свое повествование от юмора, всерьез обратившись за помощью к медицине и физиологии в осмыслении социальных проблем.
В военные и послевоенные годы М. Зощенко не создал произведений, существенно углубивших его собственные достижения предшествующей поры. Юмор его значительно поблек и ослабел. Еще же многое из написанного в грозовые годы войны с благодарностью воспринималось читателем и имело положительный отклик в критических статьях и рецензиях. Ю. Герман рассказывал о трудном походе наших боевых кораблей в Северном Ледовитом океане в годы Великой Отечественной войны. Кругом вражеские мины, навис густой рыжий туман. Настроение у моряков далеко не мажорное. Но вот один из офицеров стал читать только что опубликованную во фронтовой газете зощенковскую "Рогульку" (1943).
"За столом начали смеяться. Сначала улыбались, потом ктото фыркнул, потом хохот сделался всеобщим, повальным. Люди, дотоле ежеминутно поворачивавшиеся к иллюминаторам, буквально плакали от смеха: грозная мина вдруг превратилась в смешную и глупую рогульку. Смех победил усталость… смех оказался сильнее той психической атаки, которая тянулась уже четвертые сутки" [9].
Рассказ этот был помещен на щите, где вывешивались номера походного боевого листка, потом обошел все корабли Северного флота.
В созданных М. Зощенко в 1941-1945 годах фельетонах, рассказах, драматических сценках, сценариях, с одной стороны, продолжена тематика довоенного сатирико-юмористического творчества (рассказы и фельетоны об отрицательных явлениях жизни в тылу), с другой (и таких произведений большинство) — развита тема борющегося и побеждающего народа.
Особое место в творчестве Зощенко принадлежит книге партизанских рассказов. В партизанской цикле писатель снова обратился к крестьянской, деревенской теме — почти через четверть века после того, как написал первые рассказы о мужиках. Эта встреча с прежней темой в новую историческую эпоху доставила и творческое волнение, и трудности. Не все из них автор сумел преодолеть (повествование порой приобретает несколько условнолитературный характер, из уст героев раздается книжно-правильная речь), но главное задание все же осуществил. Перед нами действительно не сборник новелл, а именно книга с целостным сюжетом.
В 50-е годы М. Зощенко создал ряд рассказов и фельетонов, цикл "Литературных анекдотов", много времени и энергии посвятил переводам. Особенно выделяется высоким мастерством перевод книги финского писателя М. Лассила "За спичками".
Умер М. М. Зощенко 22 июля 1958 года.
Когда думаешь о главном в творчестве Зощенко, на память приходят слова его соратника по литературе. Выступая на обсуждении "Голубой книги", В. Саянов отнес Зощенко к самым демократическим писателям-языкотворцам:
"Рассказы Зощенки демократичны не только по языку, но и по действующим лицам. Не случайно, что сюжет рассказов Зощенки не удалось и не удастся взять другим писателям-юмористам. Им не хватает больших внутренних идейных позиций Зощенки. Зощенко так же демократичен в прозе, как был демократичен в поэзии Маяковский" [10].
Принципиальное значение для характеристики вклада М. Зощенко в советскую сатирико-юмористическую литературу имеют горьковские оценки. М. Горький внимательно следил за развитием таланта художника, подсказывал темы некоторых произведений, неизменно поддерживал его поиски в новых жанрах и направлениях. Так, например, М. Горький увидел "скрытую значительность" [11] повести "Сирень цветет", энергично поддержал новаторскую книгу "Писем к писателю", кратко проанализировал "Голубую книгу", специально отметив:
"В этой работе своеобразный талант ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних.
Оригинальность книги, вероятно, не сразу будет оценена так высоко, как она заслуживает, но это не должно смущать вас" (с. 166).
Особенно высоко ценил М. Горький комичевское искусство писателя: "Данные сатирика у вас — налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого" (с. 159).
Произведения Зощенко имели большое значение не только для развития сатирико-юмористической литературы в 20-30-е годы. Его творчество стало значительным общественным явлением, моральный авторитет сатиры и ее роль в социальнонравственном воспитании благодаря Зощенко необычайно возросли.
Михаил Зощенко сумел передать своеобразие" натуры человека переходного времени, необычайно ярко, то в грустно-ироническом, то в лирико-юмористическом освещения, показал, как совершается историческая ломка его характера. Прокладывая свою тропу, он показывал пример многим молодым писателям, пробующим свои силы в сложном и трудном искусстве обличения смехом.
Л. Ершов
Примечания
1. Зощенко Мих. Избранные повести. Л., ГИХЛ, 1936, с. 74.
2. Образцов С. Актер с куклой. М. — Л., "Искусство", 1938.
3. Зощенко М. О себе, о критиках и о своей работе. — В кн.: Михаил Зощенко. Статьи и материалы. Л., Асайепиа, 1928, с. 8.
4. Федин К. Писатель. Искусство. Время. М. Сов. писатель, 1973, с. 240.
5. Зощенко Мих. Собр. соч., т. 6. Л. — М., ГИХЛ, 1931, с. 60.
6. Зощенко Мих. 1935-1937. Рассказы. Повести. Фельетоны. Театр. Критика. Л., ГИХЛ, 1940. с. 339.
7. Резец, 1936, N 6, с. 19.
8. Лит. Ленинград, 1935, 26 октября.
9. Герман Ю. О рассказах Михаила Зощенко. — Ленинградская правда, 1946, 6 июля.
10. Писатели о "Голубой книге". — Лит. Ленинград, 1936, 14 марта.
11. М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. Лит. наследство, 1963, т. 70, с. 160. (В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.)

РАССКАЗЫ И ФЕЛЬЕТОНЫ РАССКАЗЫ НАЗАРА ИЛЬИЧА ГОСПОДИНА СИНЕБРЮХОВА ПРЕДИСЛОВИЕ

Предисловие и рассказы записаны в апреле 1921 года со слов Н.И. Синебрюхова писателем М.З.
Я такой человек, что все могу… Хочешь — могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь — каким ни на есть рукомеслом займусь, все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов, — там, может быть, рассказ рассказать или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, — пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, — жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, говорю, болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся, — болезнь эта внеопасная, и даже прямо тебе скажу — детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся. Бывало, придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю:
— Ну, что, — скажет, — Назар Ильич товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет:
— Да, — скажет, — погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, говорит, наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему чтонибудь такое из жизни. Ну, я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, не какое, а домашнее. Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть, как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и нет — не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И можете себе представить, сгинули они — аминь — во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода — разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог — труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами — блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет — выдадут. Да только нет, годы мои вышли, и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Ну, а рассказы мои, безусловно, из жизни, и все воистинная есть правда.

ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ИСТОРИЯ

Фамилия у меня малоинтересная — это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну, да обо мне речь никакая, — очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение, и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно как вода, скажем, в руке через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… И все через эту великосветскую историю.
А был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу — одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно — рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через пего узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и посейчас бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони.
Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?.. четыре года взад. Призывает меня ротный командир, в чине — гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так, мол, и так, говорит, очень я тебя, Назар, уважаю, и вполне ты прелестный человек… Сослужи, говорит, мне еще одну службишку.
Произошла, говорит, Февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, говорит, к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые, то есть, его ручки и жди, что скажет. А супруге, говорит, моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низенько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, говорит, это для ради бога, а я, говорит, осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
— Ладно, — отвечаю, — князь ваше сиятельство, спасибо за ваше обещание, что возможно — совершу.
А у самого сердце огнем играет: эх, думаю, как бы это исполнить. Охота, думаю, получить отпуск и богатство.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
Ах, ты, думаю, так твою так — газы!
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
— Так, мол, и так, — кричу, — князь ваше сиятельство, дыши через маску — газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия — бяк, с катушек долой, — мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу.
Зажег… Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец — хитрая каналья, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы знай полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим — живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
— Теперь, — говорит, — ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямотаки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные места.
Собрал я свое барахлишко. Исполню, думаю, показанное, а там — к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга не старая и мальчичек. Интересуюсь, думаю, их увидеть.
И вот, конечно, выезжаю.
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду — любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие-вилла "Забава".
Вспрашиваю: здесь ли, говорю, проживает старый князь ваше сиятельство? Я, говорю, очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из действующей армии. Это бабенку-то я вспрашиваю.
А бабенка:
— Вон, — говорит, — старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, смотрю, замечательный — сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать. Февральская революция, вы, мол, староватенький, и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве чувств по поводу недвижимого имущества. Сам же, говорю, жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
— Пойдем, — говорит, — милый Назар, в комнаты. Я, говорит, очень сейчас волнуюсь… А пока — на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней — сосун млекопитающийся.
Поклонился я низенько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
— Очень, — говорит, — он нездоровый: ножками крутит, брюшком пухнет краше в гроб кладут.
— Ах, ты, — говорю, — и у вас, ваше сиятельство, горе такое же обыкновенное человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конечно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними.
Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
— А что, — говорю, — хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
— Ничего себе, — говорят, — хороший, только не иначе как убьют его скоро.
— Ай, — говорю, — что сделал?
— Нет, — говорят, — ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят, поскольку проявляют свое недовольство. Поскольку они в этом не видят перемены своей участи.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
— Я, — говорю, — человек не освещенный. Но произошла, говорю, Февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем — опять, повторяю, не освещен. Однако произойдет отсюда людям немалая, думаю, выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
— Ладно, — говорит, — Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
— Может, — говорю, — и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
— А на кой мне, — ярится, — твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
— Не знаю, — говорю, — не освещен. И мое дело — сторона.
А он говорит:
— Недаром, — говорит, — мужички беспокоятся — что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну и князь, поскольку он помещик, безусловно его кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут.
Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами произносят мне такие слова:
— Я, — говорит, — тебе, Назар, по-прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня-завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, говорит, не на кого положиться… Спаси, говорит, для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
— Смотри, — говорит, — тут саксонское серебро черненое, и драгоценный горный хрусталь, и всякие, говорит, золотые излишества. Вот, говорит, какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет — загорается.
— Да уж, — говорю, — ваше сиятельство, положение ваше небезопасное.
А он:
— Знаю, — говорит, — что небезопасное. И поэтому сослужи, говорит, милый Назар, предпоследнюю службу: бери, говорит, лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, говорит, мы схороним что можно и утопчем ножками.
— Что ж, — отвечаю, — ваше сиятельство, я хоть человек и не освещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, говорю, безусловно, согласен на это дело, потому, говорю, если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить. И через это я соглашаюсь на ваше культурное предложение — схоронить эти ценности.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички.
Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий.
Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность.
Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака… Беру лопату — ив гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть дрянь и невидаль в воспоминание лезет.
Копну, откину землишку — потею, и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит, растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала — смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, говорит, заграничный сапог, не иначе как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, по копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит чтой-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет — беспокоится.
— Ай, — говорит, — ты умер, Назар, что долго? Берем, говорит, сундучки поскореича — и делу конец.
Принесли, мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять пелковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
— Вот, — говорит, — тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения вклада. Поклонись, говорит, ему — сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал… Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти что два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, новые революционные события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
— Уехал, — говорят, — а куда — неизвестно. Кажется, что к старому папаше — в его имение.
— Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, — рапортую, — из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин — бяк меня по уху.
— Ах, ты, — говорит, — княжий холуй, снимай, говорит, собачье мясо, воинские погоны!
"Здорово, — думаю, — бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…"
— Ты, — говорю, — по морде не бейся. Погоны снять — сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой.
— Катись, — говорят, — колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не осталось, только рубль дареный, зашитый в ватном жилете.
"Пойду, — думаю, — в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня обещанным капиталом".
Только иду нешибко лесом, слышу — кличет ктой-то.
Смотрю — посадские. Босые босячки. Крохоборы.
— Куда, — вспрашивают, — идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренномудро:
— Качусь, — говорю, — в город Минск по личной своей потребности.
— Тек-с, — говорят, — а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
— Так, — отвечаю, — кое-какое свое барахлишко.
— Ох, — говорят, — врешь, худой мужик!
— Нету, воистинная моя правда.
— Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
— Вот, — объясняю, — теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
— А есть ли, — вспрашивают, — деньги?
— Нет, — говорю, — извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
— Чего, — говорит, — агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрольпем.
Только смотрю — нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, дух у меня упал, но отвечаю негордо:
— Зачем, — отвечаю, — относишься с такими словами? Я, говорю, на это совершенно даже не согласен.
— А мы, — говорят, — твоего согласия не спросим, нам, говорят, на твое несогласие ровно даже начихать. Становись, и все тут.
— Ну хорошо, — говорю, — а есть ли вам от казни какая корысть?
— Нет, корысти, — говорят, — нету, но мы, говорят, для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
— Убиться я, — говорю, — не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я, безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился; путь, думаю, не близкий, дам теку.
Хорошо-с.
А босячки:
— Веди, — говорят, — нас, если на то пошло, к плану местонахождения вклада. Это, говорят, тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу "Забава". А только теку нельзя было дать — на ночь вязали руки и ноги.
Пришли.
"Ну, — думаю, — быть беде — уголовное преступление против вашего сиятельства".
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения. А молодой князь приезжал сюда на недельку и успел смыться в неизвестном направлении.
А сейчас в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю — нету гусиного сарая.
Будто должен где-то тут существовать, а нету.
Фу, ты, думаю, что за новости.
Идем обратно.
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки — пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
— Извините, — говорю, — худого мужика, водит нас незримая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментом по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались крестьяне и комиссия.
Выяснилось: вклад вашего сиятельства, а где — неизвестно.
Стал я богом божиться — не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло, и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай. "Ну, — думаю, — тайна сохранилась. Теперь помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов".
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет на меня.
— Вот, — говорит, — взгляните на барского холуя. Уже довольно давно совершилась революция, а он все еще сохраняет свои чувства и намерения и не желает показать, где есть дворянское добро. Вот как сильно его князья одурачили!
Я говорю:
— Может быть, тут нету никакого дурачества. А может быть, я с этой семьей находился прямо на одной точке. И был им как член фамилии.
Один из комиссии говорит:
— Если ты с их фамилии происходишь, то мы тебе покажем кузькину мать. Тогда становись к сараю — мы тебя сейчас пошлем путешествовать на небо.
Я говорю:
— К сараю я встать не согласен. А вы, — говорю, — неправильно понимаете мои мысли. Не то чтобы я в их семействе родился, а просто, говорю, я у них иногда бывал. А что до их вещичек, то согласно плана ищите по всем сараям.
Бросились, конечно, все по сараям, а в этот самый момент мои босячки сгрудились — сиг через забор, и теку.
Вот народ копает в сараях — свист идет, но, безусловно, ничего нету.
Вдруг один из комиссии, наиболее такой въедливый, говорит:
— Тут еще у них был гусиный сарай. Надо будет порыться на этом месте.
У меня от этих слов прямо дух занялся.
"Ну, — думаю, — нашли. Князь, думаю, мне теперича голову отвертит".
Стали они рыть на месте гусиного сарая. И вдруг мы видим, что там тоже нет ничего. Что такое!
"Неужели, — думаю, — князь ваше сиятельство, этот старый трепач, переменил местонахождение клада". Это меня прямо даже как-то оскорбило.
Тут я сам собственноручно прошелся с лопатой по всем местам. Да, вижу, ничего нету. "Наверное, впрочем, — думаю, — заезжал сюда молодой князь ваше сиятельство, и, наверное, он подбил старичка зарыть в другом месте, а может быть, и вывез все в город. Вот так номер".
Тут один из комиссии мне говорит:
— Ты нарочно тень наводишь. Хочешь сохранить барское добро.
Я говорю:
— Раньше я, может, хотел сохранить, но теперича пет, поскольку со мной допущено недоверие со стороны этой великосветской фамилии.
Но они не стали больше со мной церемониться, связали мне руки, хватили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А после год мурыжили на общественных работах за сокрытие дворянских ценностей.
Вот какая великосветская история произошла со мной. И через нее моя жизнь пошла в разные стороны, и через нее я докатился до тюрьмы и сумы и много путешествовал.

ВИКТОРИЯ КАЗИМИРОВНА

В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И, конечно, изучил эту нацию…
Нет, это уже очень чересчур гордая нация. И среди них женское население особенно задается.
Но между тем однажды я встретил одну польскую паненку и ее полюбил, и через это такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
И нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен — рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце — пригорок, немцы окопались. На другом — обратно пригорок, мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конечно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно — остались. И как они так существовали — подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они — ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику все больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть, — говорит, — они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки, — оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства — все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. Была тогда другая особа, тоже, может быть, полячка супруга молодого князя вашего сиятельства. А что касается Виктории Казимировны, то быть ее тогда, конечно, не могло. Была одна в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим — хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
— Фу, ты, — восхищаюсь, — какой интересный случай.
А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
— Я, — говорит, — господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка: спасите, говорит, меня для ради бога. Желаю, говорит, уйти из дому в город Минск или еще в какой-нибудь в польский город, потому что — сами видите — погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно, помрет, болезнь у него — жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах, — говорит, — Назар Ильич господин Синебрюхов, вы — самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу назавтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас, — говорю, — Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
— Так и так, — говорю, — теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания — выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках — шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он во двор, и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец, помню, чтой-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю — и кровь по белому каплет:
"Ну, — думаю, — произошла беда — пуля".
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука уж холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет — покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал, — сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня, и сгинули — во веки веков — его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет, и всю неделю плачет — не сохнут слезы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, смотрю, нету, и подступает она ко мне даже любовно.
— Что ж, — говорит, — ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, говорит, во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Ты, говорит, погубил моего отца. И через это я окончательно лишилась его деньжонок. И теперь достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, говорит, ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, — звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки с браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низенько:
— Пойду, — говорит, — поджидает меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
— Стой, — говорю, — стой, Виктория! Дай, говорю, срок, дело это обдумать надо.
— А чего, — говорит, — его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, думаю, все можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память — Гочкис заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд — и смотреть на пего глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать что побольше.
Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но — сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и — пушечка.
Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот, вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И притом унесли пулемет. И как это случилось — удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, дрянь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно мертвый, и кругом — кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску — веером три карты.
А к вечеру едет — волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал. Но, конечно, не очень уж. Вот он взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи, — говорит, — отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
— Ночью, — говорит, — летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, — пушечкин затвор.
Хорошо-с…
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него — клетка, а в клетке — не попка, попка — та зеленая, а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье — кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до девяноста лет.
И еще там многое что предсказано, что — я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полета — пулемет, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошмар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули самую что ни на есть тяжесть — тело пулемета. Почти что целый пулемет.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был; те налегке — шаг да шаг, и скрылись от меня, а я пыхчу — затрудняюсь, поскольку мне досталась такая тяжесть. Мне бы наверх ползти, да смотрю — проход сообщения… Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный, и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой — ух, как оробел бы, а я ничего — стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину либо щелкни затвором — тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил, чего задумал. Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну, да ничего — превозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки — нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать, — кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет — лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, — мстят — стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником — денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю — сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
— Шш, — говорю, — пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть — прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, думаю, пропал, Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет.
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, — кричу, паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги — бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю — бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю — из плеча кровь текет — ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
— Вздравствуйте, — говорю, — ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
— Чего, — говорит, — тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, к лешему.
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
— Вы, — говорю, — хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, говорю, она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
— Ах, ты, — закричал, — сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
— Нет, — отвечаю, — ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
— Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня, (такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил все, перевозмог себя.
— Нету, — говорю, — тебе, полячка, прощения во веки веков.

ЧЕРТОВИНКА

Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная.
Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, думаю, полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что всевсякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось вот как:
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, думаю, куда же мне такому-то голому идти — домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь — нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, думаю, пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, смотрю, какой-то прет на меня в суконном галифе.
— Узнаешь ли, — вспрашивает, — Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, говорит, и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно — личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель — Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
— Хочешь, — говорит, — знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
— Что ж, — отвечаю, — дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, говорю, человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек, одаренный качествами, и я посейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, говорю, помню. Спасибо тебе немало!
А он вдруг мной восхитился.
— Хочешь, — говорит, — поедом ко мне, будем жить с тобой в обнимку и по-приятельски.
— Спасибо, — говорю, — дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
— На, — говорит, — возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню либо так истрать — мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
"Что ж, — думаю, — и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, — поеду пока в свою деревню. А там видно будет — может, и действительно побываю по этому адресу. Вот, думаю, спасибо Утину — сделал благодарность за мое благодеяние".
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я — прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю, Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит, — человек он образованный, и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер, — так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию, и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю — ползет навстречу поп, черт его побери.
Ну, думаю, будет теперь беда-бедишка. А сам, безусловно, подхожу к нему.
— Вздравствуйте, — говорю, — батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
— Ой-е-ей, — говорит, — взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
— Да, — говорю, — взаправду, батюшка отец Сергий, а что, говорю, случилось, — ответьте мне для ради бога.
— Да как же, — говорит, — что случилось? Я по тебе живому панихидки служу, и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, говорит, твоя, можешь себе представить, живот даже в советском браке с Егор Иванычем.
— Ой-е-ей, — отвечаю, — что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, думаю, вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю — уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низенько.
— Чай, — говорю, — вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для ради бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
— Вот, — смотрю, — спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька — все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
— Ты, — говорит, — чужие предметы руками не тронь, а то, говорит, я сам за себя не отвечаю.
— Как же, — намекаю, — чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпись: Ен Синебрюхов.
А он:
— Нет тут твоих штанов, и быть их не может, — тут, говорит, все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
— Вот, — говорит, — я, а вот — законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
— Да, — отвечает, — воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу — все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
— Ой-е-ей, — кричит, — убийство!
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю — многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят, и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
— Побей, — подзюкивают, — Егор Иваныча, а мы, говорят, в общей куче еще придадим ему, и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство. И тогда ослободится твоя бывшая супруга Матрена Васильевна.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
— Ты что ж это, — говорит, — нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив пас? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже, если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу — человек обижается, я ему тихоньким образом внедряю:
— Я, — говорю, — беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, говорю, как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, говорю, мои, взгляните — химический подпись.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
— Нет, — говорит, — ничего тут не выйдет. Лучше, говорит, ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, — все это — год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты — трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низенько.
— Ладно, — отвечаю, — уйду куда ни на есть. Прощайте навсегда! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
— Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни.
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла — вижу, все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу: ктой-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
— Куда же, — вспрашиваю, — нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
"Откуда же, — думаю, — взяться тут сучке? — Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу. Эге, думаю, это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки".
Иду это я шибко, только смотрю — за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу — хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал — не помню, только слышу будто внутренний голос просит:
— Упань… упа-ань…
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошмар. Ветер ли зашуршит поверху, либо ветошка обломится, — мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул — не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает. "Да это же, — думаю, — собачка с моего двора. Может, она не пожелала с Клоповым находиться и вот пристала ко мне, к своему законному хозяину".
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
— Ну, — говорю, — нужно нам идти. Есть, говорю, у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски. Пойдем со своим законным хозяином.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю:
— Это, — говорят, — очень даже далеко, и идти туда нужно, может быть, пять ден.
— Ой-е-ей, — говорю, — что же мне такоеча делать? Дайте, говорю, мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
— Что ты, — говорят, — что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уж откуда, увязался за нами преогромный такой пес — кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом — в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю — скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают в иностранных державах и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего — съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать — не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал маленько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел — не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
— Здесь ли проживает задушевный приятель Утин?
— Да, — говорят, — безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется, и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
— Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
— Да, — говорю, — безусловно. А что, говорю, такоеча?
— Да нет, — говорит, — ничего. Я, говорит, тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так? У меня, говорит, тут уже папаша живет. И мой папаша, наверно, будет что-нибудь иметь против. Он у меня очень такой несговорчивый старичок. А лично я, говорит, всецело рад и счастлив твоему прибытию.
Тогда я отвечаю ему гордо:
— Нет, отвечаю, дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, говорю, пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, говорю, пришел в рабочие батраки наняться, потому что нет у меня теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
— Ну, — говорит, — ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, говорит, каждому отец родной. Я, говорит, тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору. Я так своему папе и скажу.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояском — платочек носовой. Чуть что — сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
— Я, — говорит, — рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи, пожалуйста, приперся с собаками? Я, говорит, имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются.
А сам, смотрю, сучку мою все норовит ножкой своей толкнуть.
И так он сразу мне не поправился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
— Нет, говорю, старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую руку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, смотрю, убежала моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, будто она ела косточку, да только вряд ли, не знаю, не думаю… Дело это совершенно удивительное…
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала. Фершал ранку осмотрел.
— Да, — говорит, — это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, говорит, наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж, — наверное, сучка была бешеная. А там ему сделают операцию.
Услышал это старик, задрожал, увидел меня.
— Бейте, — закричал, — его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-е-ей, говорит, умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
"Ну, — думаю, — вот и беда-бедишка произошла через эту белую сучку. Недаром я ее в лесу испугался".
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
— Вот, — говорит, — тут налево порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.